— Нет, конечно, — вынужден был согласиться Уотсон. — Но я не понимаю, зачем ему понадобилось своего, как вы говорите, любимого героя выставлять дурачком?
— А он его не дурачком выставил, — улыбнулся Холмс, — но человеком горячим, пылким, уязвленным, не умеющим совладать с собой, со своими чувствами. Готовым излить все, что его переполняет, где ни попадя и на кого ни попадя. Эта запальчивость, эта страстность как раз и делают Чацкого живым, а характер его достоверным. Грибоедов ясно видел в своем герое черты донкихотства. И вполне сознательно шел на то, что поведение Чацкого подчас будет выглядеть наивным и даже смешным. Но это как раз и доказывает, что Чацкий был задуман не как резонер, послушно повторяющий мысли своего создателя, а как живой человек — вспыльчивый, страстный, ошибающийся, порою даже попадающий впросак. Но при всем при том — это человек сильного и глубокого ума, высокой, благородной души. С этим, я надеюсь, вы не станете спорить?
— Да, Чацкий — это человек, — задумчиво сказал Уотсон. — Человек с большой буквы. Особенно, если сравнить его с вашим любимцем Онегиным.
— Опять вы за свое, Уотсон! — укоризненно покачал головой Холмс.
— Я признаю, что погорячился, называя Онегина, подлецом. Признаю даже, что был не прав, называя его человеком непорядочным. Однако я решительно настаиваю на том, что он — человек мелкий, занятый только собою. Особенно ясно я это увидел, когда невольно сравнил его с Чацким. Вот вы говорили, что Пушкин хотел сделать его декабристом. Но вы только подумайте, Холмс! Ведь во всем романе нету даже и намека на то, что Онегин хоть в малой степени озабочен теми проблемами, которые волнуют Чацкого!
— Так-таки уж ни намека?
— Ах, оставьте этот ваш постоянный иронический тон! — взорвался Уотсон. — Может быть, я опять не совсем ловко выразился. Может быть, какие-то намеки на это у Пушкина и есть. Но если бы Пушкин действительно хотел показать, что Онегин — умный, серьезный, ищущий человек, он бы не ограничился намеками. Не обязательно, конечно, было вкладывать в его уста такие длинные монологи, какие произносит Чацкий. Но можно было привести хоть какие-нибудь его рассуждения, которые дали бы нам понятие о его уме, о его образе мыслей…
— Смотрите-ка, Уотсон, вы рассуждаете совсем как Писарев, — насмешливо заметил Холмс.
— Писарев? — удивился Уотсон. — Знать не знаю никакого Писарева. Это кто такой?
— Стыдитесь, друг мой! Писарев — это замечательный русский критик, автор двух весьма солидных статей о Пушкине. Статьи эти далеко не бесспорные, однако я настоятельно советую вам их прочесть.
— Спасибо, я непременно воспользуюсь вашим советом.
Холмс сидел в своем любимом кресле и внимательно разглядывал в лупу видавший виды шелковый цилиндр с широкими полями. Оторвавшись наконец от этого занятия, он обратился к Уотсону:
— Ну-с, друг мой? Что вы можете сказать о владельце этого головного убора?
— Я прекрасно помню, дорогой Холмс, как вы вот точно так же изучали головной убор того почтенного джентльмена, который в уличной потасовке потерял свой котелок, да еще великолепного рождественского гуся в придачу. В желудке гуся оказалась прелюбопытнейшая находка. Да что говорить! Я ведь сам описал этот случай в рассказе «Голубой карбункул». Короче говоря, я прекрасно помню, как, разглядывая в лупу подкладку котелка, вы довольно точно нарисовали мне портрет его хозяина. Надеюсь, вы не собираетесь преподать мне этот урок вторично?
— Нет, — сказал Холмс, — не собираюсь. На сей раз речь идет о другом. Я хотел вас спросить: как вы думаете, можно ли по этой шляпе определить, каковы были политические взгляды ее владельца?
— Вам угодно смеяться надо мною. Что ж, я, как вы знаете, человек довольно добродушный и готов стерпеть любую насмешку. Тем более от вас.
— Ладно, оставим это, — улыбнулся Холмс, — вернемся к нашему любимому «Евгению Онегину». Помните, в первой главе пушкинского романа есть такие строчки: «Надев широкий боливар, Онегин едет на бульвар». Вы никогда не задумывались над тем, что за штука такая боливар и почему Пушкин так подчеркивает, что именно надел на себя Онегин?
— Вы уж совсем погрязли в мелочах, Холмс, — пожал плечами Уотсон. — Боливар — это, судя по всему, какая-то модная одежда того времени. Скорее всего, боливар — это плащ.
— Плащ? — искренне удивился Холмс. — Почему именно плащ?
— Ну, хотя бы потому, — рассудительно ответил Уотсон, — что там прямо сказано, что этот самый «боливар» был широкий. А что еще, по-вашему, может быть широким, кроме плаща?
— А вы загляните в примечания к «Евгению Онегину», — посоветовал Холмс. — Не исключено, что Пушкин сам счел нужным объяснить это слово.
— Прекрасная мысль! — одобрил Уотсон и послушно стал листать томик Пушкина, протянутый ему Холмсом. — Ага! Вот! Так и есть… «Боливар, — прочел он, — шляпа á la Боливар».
— Видите, Уотсон? — торжествующе сказал Холмс. — Шляпа… Шляпа, а вовсе не плащ.
— Бог ты мой, — поморщился Уотсон. — Какая разница? Плащ… Шляпа… Не все ли равно? Важно то, что, как я и предполагал, это мелочь, не стоящая внимания. Право, не надо быть Шерлоком Холмсом, чтобы догадаться заглянуть в примечания.