— Мало сказать опечалена, — отвечала она. — Я в отчаянии.
— Может быть, вы поделитесь с нами своими тревогами?
— Охотно. Мне так одиноко, что я, по правде говоря, сама испытываю потребность открыть душу хотя бы даже первому встречному.
— Вот и отлично, — подбодрил ее Холмс. — Откройте ее нам.
— Я крайне угнетена тем, что Виссарион… Это мой жених… Впрочем, он ненавидит это слово, а я, признаться, не знаю другого… Он настоятельно требует, чтобы я ехала венчаться к нему, в Петербург.
— Ну и поезжайте! — вмешался Уотсон. — За чем же дело стало?
— Вот, и вы тоже, — вздохнула она. — Но ведь это… Это совершенно не принято, чтобы девушка, одна, ехала к жениху. Напротив, это он должен приехать ко мне, в Москву, чтобы венчаться здесь. Но он и слышать об этом не хочет.
— Почему же? — спросил Холмс.
— Он крайне занят своей журнальной работой. Но дело, я думаю, не только в занятости. Впрочем, вот письмо от него, которое я получила давеча. Если угодно, прочтите.
Она протянула Холмсу несколько листков, исписанных твердым размашистым почерком. Холмс, поблагодарив ее за доверие почтительным наклоном головы, взял письмо и стал читать его вслух:
— «Поездка моя в Москву, — читал он, — жестоко расстроила бы дела „Отечественных записок“, ибо в случае ее одна книжка необходимо должна остаться без моей статьи. Венчанье в Петербурге взяло бы у меня дня два-три, не больше. Поездка в Москву отнимет восемь дней только на проезд взад и вперед, меньше недели нет никакой возможности остаться в Москве — итого 15 дней, да перед отъездом дня два или три какая уж работа, да по приезде дня два-три тоже — итого 21 день. Стало быть, о статье нечего и думать. А Краевский не хочет и думать, чтобы не было статьи…» Краевский это, очевидно, редактор?.. Гм… Ну что ж, все это весьма логично.
Марья Васильевна горестно покачала головой.
— Логично! Вам, мужчинам, была бы только логика. А до моих сердечных мучений ему нет никакого дела. Когда я робко написала ему, что невозможно вовсе пренебрегать условностями, он прислал мне новое письмо, еще ужаснее первого. Вот, извольте прочесть!
Холмс развернул второй листок.
— «Вас вынуждает так действовать ваше рабство! — прочел он. — Ваша московская боязнь того, что скажут о Вас люди, которых вы в душе презираете и не любите, но перед мнением которых Вы ползаете. Это стыдно!.. Скажу более: это низко и недостойно Вас!»
— Это еще не все! Читайте на обороте!
— «Пиша эти строки, — продолжал читать Холмс, перевернув страницу, — я глубоко скорблю и глубоко страдаю от мысли, что Вы не поймете моего отвращения к позорным приличиям и шутовским церемониям. Для меня противны слова: „невеста“, „жена“, „жених“, „муж“. Я хотел бы видеть в Вас мою возлюбленную, друга жизни моей, мою Евгению. В церемонии венчания я вижу необходимость чисто юридического смысла. По моему кровному убеждению, союз брачный должен быть чужд всякой публичности, это дело касается только двоих — больше никого. Вы боитесь скандала, анафемы и толков — этого я просто не понимаю, ибо я давно позволил безнаказанно проклинать меня и говорить обо мне все, что угодно, тем, с которыми я на всю жизнь расплевался. Таковые для меня не существуют… Вы пишете, что теперь поняли всю дикость нашего общества и пр. Знаете ли, что ведь Ваши слова — не более, как слова, слова и слова? Ибо они не оправдываются делом… Вы похожи на раба-отпущенника, который хотя и знает, что это бывший барин уже не имеет никакой над ним власти, но все по старой привычке снимает перед ним шапку и робко потупляет перед ним глаза…».
— Вы слышите?! — со слезами на глазах воскликнула Марья Васильевна. — Какие слова! «Рабство», «Ползаете», «Низко», «Вы похожи на раба-отпущенника»… Разве так говорят с женщиной, которую любят?
— Вы не должны обижаться на него, — мягко сказал Холмс. — Ведь все это он говорит только из любви к вам.
— Читайте дальше, сударь! Читайте дальше!
Холмс прочел:
— «Я глубоко чувствую позор подчинения законам подлой, бессмысленной и презираемой нами толпы. Вы тоже глубоко чувствуете это. Но я считаю за трусость, за подлость, за грех подчиняться им из боязни толков. А Вы считаете это за необходимость. Вы сотворили себе кумира, и из чего же? Из презираемых Вами мнений презираемой Вами толпы!.. О, я понимаю теперь, почему Вы так заступаетесь за Татьяну Пушкина и почему меня это всегда так бесило и опечаливало…»
— При чем тут Татьяна, я не понимаю? — удивился Уотсон.
— Ну как же! — живо обернулась к нему Марья Васильевна. — Разве вы не помните дивных слов ее, с которыми она отнеслась к Онегину: «Я вас люблю, к чему лукавить, но я другому отдана и буду век ему верна»? Меня этот ее ответ восхитил. А Виссариона он привел в бешенство. «Как же так? — говорила я ему. — Неужто ты считаешь, что верность святым обетам — лишь звук пустой?» А он в ответ так взвился: «Верность? Кому верность? Кому и в чем? Верность таким отношениям, которые составляют профанацию чувства и чистоты женственности, потому что некоторые отношения, не освещаемые любовью, в высшей степени безнравственны!»
— Вы слышите, Уотсон? — воскликнул Холмс. — Да ведь это же слово в слово то, что говорила нам пушкинская Зинаида! Теперь, я надеюсь, вы поняли, какая это удивительная женщина? Как далеко обогнала она свое время? Она думала и чувствовала совершенно так же, как неистовый Виссарион!.. А вы, сударыня, — обернулся он к Марье Васильевне, — не огорчайтесь. Ваша размолвка с женихом уладится. Если вам угодно выслушать мнение человека беспристрастного, послушайте моего совета: как ни трудно вам это сделать, уступите его просьбе!